|
Гномья мать
Регистрация: 03.05.2013
Адрес: Остров на озере
Сообщений: 3,912
Лайки: 0
|
Цитата:
Сообщение от Onyx
Ради Триера (ну его к азоговой бабушке и к больговой маме заодно) я бы не стала вас доставать лекциями, но раз уж Ричард с этим связан - получите порцию занудства.
Марсель Пруст - один из самых влиятельных наряду с Джеймсом Джойсом писателей-модернистов, цикл романов "В поисках за утраченным временем" (более точный вариант перевода) / "В поисках утраченного времени" (более современный вариант перевода) во многом определил развитие и литературы, и кинематографа 20 века. В нём Пруст разрабатывал технику "потока сознания", причём если у Джойса тот же приём ориентирован на отображение сиюминутных, моментальных изменений человеческой психики, Пруста прежде всего интересует процесс воспоминания, то, как память фактически создаёт сознание. (Ради чисто научного интереса и справедливости отмечу, что первым этот приём использовал Толстой в "Анне Карениной"). Этот интерес к природе памяти и отражён в названии - я не случайно указала на то, что вариант "В поисках ЗА утраченным временем" более точный, хотя сомнителен с точки зрения грамматики: в такой формулировке акцент сделан на процессе воспоминания, на постоянном следовании за временем как оно претворяется в сознании главного героя. Лучше всего объяснить его манеру одним из самых знаменитых примеров, которое литературоведы часто обозначают просто как "пирожное мадлен":
Прошло уже много лет, и от всего Комбре во мне осталась только сцена и драма моего отхода ко сну; но как-то зимой я вернулся с улицы, и, заметив, что я замерз, мать предложила мне, против моего обыкновения, выпить чаю. Я поначалу отказался, а потом, не знаю почему, передумал. Она попросила принести одно из тех небольших и плотных пирожных, прозванных "мадленками", что выпекают, как можно подумать, в желобчатых створках, отделенных от раковины моллюска. И вскоре я машинально, удрученный сумрачным днем и предощущением грустного завтрашнего, поднес к губам ложку с чаем, в котором я размочил кусочек мадлен. Но в то мгновение, когда чай, в котором плавали крошки пирожного, коснулся моего нёба, я вздрогнул — мое внимание было приковано чем-то необычайным, случившимся во мне. Меня охватила и отгородила от мира чудесная радость, хотя ее причин я не ведал. По ее воле превратности жизни тотчас стали для меня безразличны, ее бедствия — безвредны, ее краткость — иллюзорна, словно бы любовь переполнила меня драгоценной сущностью: вернее, эта сущность была не во мне, она была мной самим. Я забыл о своей посредственности, случайности, смертности. Откуда пришла ко мне эта властная радость? Я подозревал, что она как-то связана со вкусом чая и пирожного, но бесконечно его огромней, что она какой-то другой природы. Откуда пришла она? Что значила? Как ее постичь? Я сделал еще один глоток, но он не открыл мне ничего нового, сделал третий, и он принес еще меньше, чем второй. Пора было остановиться: напиток терял силу. Было ясно, что истина, которую я ищу, не в нем, а во мне. Он ее разбудил, но она не была ему ведома, он мог лишь каждый раз повторять, с убывающей силой, всё тот же знак, который мне не удавалось истолковать, и который хотелось мне вытребовать у него целиком, в свое распоряжение, и тотчас, чтобы решительным образом его разъяснить. Я поставил чашку и снова обратился к своему сознанию (esprit). В нем я должен найти истину. Но как? Тяжкая неуверенность, всякий раз, когда сознание чувствует, что вышло за свои рамки; когда оно — искатель, и множество неведомых стран, в которых дóлжно искать, в которых всё, что у него уже есть, ни к чему не пригодно. Искать? не только: творить. Оно стоит перед чем-то таким, чего еще нет, что только оно может осуществить, а потом вывести к свету.
Я снова спрашивал себя, что же это за неведомое состояние предоставило мне не логические основания, но лишь очевидность своего блаженства, своей реальности, затмевающей все остальные. Мне захотелось вынудить его явиться ко мне вновь. Я двинулся обратно к мысли, родившейся в тот момент, когда я попробовал первую ложку чая. Это состояние снова возникло во мне, и всё столь же неясное. Я приказал сознанию совершить еще один рывок, снова вывести ко мне ускользающее ощущение. И, чтобы ничто не разбило мой порыв, благодаря которому я надеялся вновь овладеть этим чувством, я отогнал все помехи, всякую чуждую мысль, я затворил слух и внимание от звуков, которые доносились до него из соседней комнаты. Затем я понял, что мой дух утомлен, а всё еще ничего не добился, и я наоборот, хотя только что ему в этом отказывал, попросил его развлечься, подумать о чем-то другом — чтобы набраться сил перед последней попыткой. И вот, уже второй раз, я снова его оставил наедине с еще осязаемым мной вкусом первого глотка; и тут ощутил, как что-то содрогается во мне, как что-то сдвигается с места, хочет подняться, как будто бы сняв якорь с огромной глубины; я еще не знал, что это, а оно уже медленно двигалось кверху; я чувствовал сопротивление пересекаемого пространства, я слышал его гул.
Конечно, в итоге этот трепет в глубине души предстанет мне неким образом, зрительным воспоминанием, которое, будучи связанным с этим вкусом, тщится за ним следовать и меня достичь. Но слишком далеко оно барахтается, там, где ничего не различишь, где если я и могу увидеть смутный отсвет — неосязаемый водоворот красок в смешении, то с трудом; там не получится рассмотреть форму, вызвать ее, как единственно возможного переводчика, чтобы она преложила для меня свидетельство своего современника, своего неразлучного спутника — этого вкуса, чтобы она рассказала мне, о каком же именно обстоятельстве, о какой эпохе прошлого идет речь.
Выйдет ли к чистой поверхности моего сознания память о прежнем мгновении, только что из дальнего далека востребованная, приведенная в движение, поднятая из глубин моего "я" тождественным ей мгновением? Не знаю. Теперь я не чувствую ничего, оно остановилось, и снова, наверное, уходит вглубь; кто скажет, суждено ли ему подняться из своей ночи? Десять раз я возобновлял попытки, снова склонялся к нему. И каждый раз малодушие, которое отвращает нас от сложной задачи, от всякого важного труда, советовало мне сдаться, пить свой чай и думать о сегодняшних бедах, завтрашних заботах — обо всем том, что можно пережевывать без труда.
Но вдруг воспоминание явилось. Это был вкус небольшого кусочка мадлен, который в Комбре, по утрам в воскресенье (а в этот день до мессы я сидел дома), когда я шел поздороваться с теткой Леонией к ней в комнату, она давала мне, обмакнув в свой настой на чае или липовом отваре. Вид мадленки ничего во мне не пробуждал, пока я ее не попробовал; наверное потому, что с тех пор я нередко видал ее, хотя и не пробовал, на полках кондитерских лавок, — образ разлучился с комбрейскими днями, чтобы установить связь с другими, недавними; может быть потому, что от этих мыслей, давно заброшенных, не вспоминаемых, ничего не уцелело, они были уничтожены, и формы — в том числе этой маленькой кулинарной ракушки, такой жирной и чувственной под своим суровым и благочестивым плиссажем — упразднились, или, в беспробудном сне, потеряли способность к росту, которая воссоединила бы их с сознанием. Но когда от самого далекого прошедшего ничего не остается, после смерти людей, после разрушения покинутых ими вещей, что куда хрупче, но живучей, — более невещественные, более стойкие, более верные, еще долго живы вкусы и ароматы, словно бы души, чтобы напоминать о себе, ждать и надеяться на руинах всего остального, и нести, не покоряясь, на почти неосязаемой капельке, безмерное сооружение памяти.
И стоило мне признать вкус ломтика мадлен, промоченного липовым настоем, который мне давала тетка (хотя я еще не знал и был вынужден отложить на потом выяснение вопроса — почему это воспоминание доставляло мне такое счастье), как тотчас старый серый дом, где была ее комната, словно бы театральная декорация, вырос за небольшой беседкой у входа в сад, — его построили на задворках для моих родителей, и только этот фрагмент доселе я мог припомнить; — а вместе с домом город, с раннего утра до позднего вечера, во всякую погоду, площадь, куда меня отсылали перед завтраком, улицы, по которым я бегал за покупками, дороги, по которым мы ходили, когда погода была хороша. Как в той японской игре, когда в фарфоровую чашу, наполненную водой, опускают небольшие бесформенные кусочки бумаги, что сразу же раскрываются в воде, изгибаются, наливаются красками, обретают различия — теперь они цветы, дома, столь разные, но узнаваемые персонажи, — так все цветы нашего сада, цветы парка г-на Свана, нимфеи Вивоны, благодушные жители окрестных деревень и их небольшие жилища, церковь, Комбре, соседние села — всё обрело форму и прочность, выскочив, город и сады, из моей чашки чая.
Это самый знаменитый в мировой литературе пример описания сложной работы памяти, вовлекающей в процесс и сознание, и тело - физические ощущения, сознание и подсознание оказываются неразрывны, и эта связь настолько сложна и глубока, что порой её даже невозможно обнаружить. Вслед за Прустом эту тему и этот приём (внешний раздражитель, триггер, влекущий за собой погружение героя или повествователя в глубины памяти и сознания) использовали столько писателей, что всех не перечислишь - из наиболее известных назову Набокова. Он в своих "Лекциях по зарубежной литературе" приводит ещё один отрывок, который очень хорошо иллюстрирует и технику Пруста, и то, как работает наша память и сознание:
В прошлом году, на одном вечере, он слышал музыкальное произведение, исполненное на рояле и скрипке. Сначала он воспринимал лишь материальное качество звуков, издаваемых инструментами. Большим наслаждением было уже и то, что под узкой ленточкой скрипичной партии, тоненькой, прочной, плотной и управлявшей движением звуков, он вдруг услышал пытавшуюся подняться кверху, в бурных всплесках, звуковую массу партии для рояля, бесформенную, нерасчлененную, однородную, повсюду сталкивавшуюся с мелодией, словно волнующаяся лиловая поверхность моря, околдованная и бемолизованная сиянием луны. Но в определенный момент, не будучи способен отчетливо различить какое-либо очертание, дать точное название тому, что нравилось ему, внезапно очарованный, он попытался запечатлеть в памяти фразу или гармонию,-- он сам не знал что,-- которая только что была сыграна и как-то шире раскрыла его душу, вроде того как носящийся во влажном вечернем воздухе аромат некоторых роз обладает способностью расширять наши ноздри. Быть может, незнание им музыки было причиной того, что он мог испытать столь смутное впечатление, из числа тех, которые одни только, может быть, тем не менее являются впечатлениями чисто музыкальными, не протяженными, насквозь оригинальными, несводимыми ни к каким другим впечатлениям. Впечатление этого рода в течение краткого мгновения пребывает, так сказать, sine materia. Разумеется, ноты, которые мы слышим в такие мгновения, стремятся растянуться соответственно высоте своей и длине, покрыть перед нашими глазами поверхности, большего или меньшего размера, начертать причудливые арабески, дать нам ощущение ширины или тонины, устойчивости или прихотливости. Но ноты исчезли прежде, чем эти ощущения успели принять достаточно определенную форму, так, чтобы не потонуть в ощущениях, уже пробуждаемых в нас нотами последующими или даже одновременными. И эта неотчетливость продолжала бы обволакивать своей расплывчатостью и своей текучестью едва уловимые мотивы, по временам всплывающие из нее и тотчас вновь тонущие, исчезающие, распознаваемые только по своеобразному удовольствию, которое они дают, не поддающиеся описанию, воспроизведению, наименованию, несказанные,-- если бы память, словно рабочий, трудящийся над возведением прочных устоев среди бушующих волн, не позволяла нам, изготовляя отпечатки этих мимолетных фраз, сравнивать их с последующими фразами и отличать от них. Вот почему, едва только сладостное ощущение, испытанное Сваном, угасало, как память уже снабжала его копией услышанной фразы, правда, упрощенной и несовершенной, но все же предстоявшей его взору в то время, как игра продолжалась, так что, когда прежнее впечатление вдруг возвращалось, оно не было больше неуловимым. Сван представлял себе его протяжение, симметричное построение, его начертание, степень его выразительности; перед ним была вещь, являвшаяся уже не чистой музыкой, но, скорее, рисунком, архитектурой, мыслью, и лишь позволявшая припоминать подлинную музыку. На этот раз он отчетливо различил фразу, вынырнувшую на несколько мгновений из звуковых волн. Она сразу же наполнила его своеобразным наслаждением, о котором, до того как услышать ее, он не имел никакого понятия, с которым, он чувствовал, ничто другое, кроме этой фразы, не могло бы познакомить его, и он ощутил к ней какую-то неведомую ему раньше любовь.
Медленным ритмическим темпом она вела его, сначала одной своей нотой, потом другой, потом всеми, к какому-то счастью -- благородному, непонятному, но отчетливо выраженному. И вдруг, достигнув известного пункта, от которого он приготовился следовать за ней, после небольшой паузы она резко меняла направление и новым темпом, более стремительным, дробным, меланхоличным, непрерывным и сладостно-нежным, стала увлекать его к каким-то безбрежным неведомым далям.
Послушать такие длинные, текучие фразы, смысл которых на слух скоро перестаёшь улавливать, так что они превращаются в музыку (я заразилась длинными осложнёнными предложениями, пока писала пост), в исполнении Ричарда - мечта. 
|
Оникс, спасибо большущее!  
Очень интересно читать, слушать в исполнении Ричарда, вероятно, просто потрясающе, но... как это играть? Я в растерянности. Видимо, это очень современная постановка - я поняла, что будет спектакль?
__________________
"Любовь - это просто такая магия,
А не то, что вы называете химией..." (Елена_я)
And as my Twitter feed is ‘my bar’ you have to play by my rules if you don’t like it, you are free to go elsewhere. I’d happily have no followers at all than nasty abusive ones. R.C.Armitage
|